Книга
До мастерской

Григорий Серебряный

«Мы с Михалычем учились в Корабелке на разных факультетах, но оба занимались самодеятельностью, и через неё как-то обращали внимание друг на друга. В те годы, когда страна строила коммунизм, театр был настоящим Храмом. То есть, местом, где можно было говорить на такие темы, которые в обычной жизни обсуждались только на кухнях. И это, конечно, очень манило нас: было интересно этим заниматься, хотя бы на любительском уровне.
Мне всегда очень нравились “прибористы” [студенты приборостроительного факультета, на котором обучался и Г.М. Козлов. Г.Е. Серебряный проходил обучение на кораблестроительном факультете – К.Д.], я считал их главными нашими конкурентами и самыми достойными соперниками. В молодости такие вещи особенно заводят, и потому со многими “прибористами”, в том числе с Гришей, у меня впоследствии сложились дружеские отношения. А уж по-настоящему мы с Гришей сблизились, когда оба попали работать в центральное конструкторское бюро завода “Знамя Октября”… Именно там, на “Знамени Октября”, мы стали общаться по-настоящему интенсивно… И он меня потряс. Это был первый человек из числа моих друзей, который заговорил со мной на другом языке… На том языке, на котором я сам стеснялся говорить, и которому в какой-то степени учусь до сих пор. На языке искренности и любви. В те годы пацаны на таком языке не говорили. И я сразу обратил внимание, с каким восторгом он говорит про других людей, как он умеет видеть в них потенциал. Причём это была не какая-то бессмысленная восторженность, а по-настоящему глубокий, мудрый взгляд. Он мне рассказывал про своего отца, про свою маму… Я никогда не рассказывал про своих родителей в таких тонах – хотя родители у меня замечательные. И потом мы, конечно, соединились на его огромном восторге от театра. Это сейчас, может быть, пафосно звучит, но было именно так. В трёхэтажном здании нашего завода было две лестницы, по две площадки на каждой. На эти площадки мы постоянно бегали курить, проводили за этим занятием значительную часть восьмичасового рабочего дня, и за сигаретой бесконечно много говорили о театре. Он очень много знал, у него была совершенно фантастическая память – да она и сегодня такой остаётся. Со временем мы стали прямо-таки взахлёб ходить по театрам… Ну, и по советским ресторанам – в дни аванса и получки <…> Хорошо помню, как он впервые привёл меня в Театр на Таганке – сам он уже видел там какие-то спектакли, и мне про Таганку так много и подробно рассказывал, что я, в принципе, мог уже ничего и не смотреть. В тот приезд мы жили в гостинице “Измайлово” и бесконечно много спорили. Наша дружба вообще никогда не была хорошо асфальтированным немецким автобаном, она скорее напоминала езду на телеге по брусчатке. Мы спорили, мы ругались, мы били друг друга по ногам в футболе… Но в конце концов всегда мирились и соединялись. Если же говорить про саму Таганку, то главным впечатлением там, конечно, стал “Дом на набережной”. В меня очень попал этот спектакль – наверное, потому, что там затрагивалась очень социальная тема, тема человеческого компромисса… Компромисса, из которого впоследствии вырастает большая трагедия. А я сам по себе был довольно социальный тип – удивляюсь даже, как меня не побили, – и после спектакля твёрдо решил, что больше никогда не буду идти ни на какие компромиссы. И когда меня обсчитали в буфете – то ли коньяк не долили, то ли ещё что-то в этом роде, – я устроил скандал, потребовал жалобную книгу… В общем, такая примитивная вещь, но мне тогда казалось, что это и есть настоящая борьба, настоящий нонконформизм. Михалыч этого стеснялся: он понимал, что никакая это не борьба, а всего-навсего раздражение и гнев. И мы спорили, мы ругались, мы переставали разговаривать… Да, “Дом на набережной”, конечно, был очень важным спектаклем. Он, можно сказать, заставил меня задуматься, чем я хочу в этой жизни заниматься <…> Ещё работая на “Знамени Октября”, мы с Гришей много об этом [желании заниматься театром – К.Д.] говорили. Без какой-то конкретики, конечно, но вот была у нас любимая игра под названием “Если бы у меня был миллион”. И Михалыч свой воображаемый миллион всё время тратил на театр. А в моей жизни был ещё один поворотный момент, связанный с первой аварией, в которую я попал. В этой аварии мы с родителями могли погибнуть, но всё-таки выжили – и после этого я стал задумываться, как мне использовать этот шанс. В конце концов, пришёл к родителям в больницу, сказал, что хочу заниматься театром, и попросил их благословения. Тогда мне казалось, что только в этом я вижу смысл своей жизни. А незадолго до этого у нас был разговор с Гришей: он уже задумывался о поступлении, но тогда от него последовало предложение поступить на экономический факультет ЛГИТМиКа. Наверное, мы в ту пору недостаточно верили в себя… По крайней мере, лично я очень стеснялся Моховой: мне казалось, что я ничего не читал и ничего не знаю. Возможно, подобные переживания свойственны многим поступающим… Набора на кафедру режиссуры драмы в тот год не проводилось, был только набор к Наумову на режиссуру театра кукол. Меня это полностью устраивало: никаких мечтаний о драмтеатре я не лелеял, а куклы совпадали с тем, что я несколько лет занимался художественной самодеятельностью с Эрнестом Наумовичем Серебренниковым. Мне это очень нравилось, и я, признаться, в те годы хотел ставить эстрадные номера или программы, ездить с ними по миру… Почему-то у меня в голове был такой образ: старенький микроавтобус “Фольксваген”, дальние дороги и бесконечные путешествия с небольшой группкой артистов <…> Мне кажется, что нас хорошо учили – в том плане, что было очень много свободы. Так, Михалыч мог беспрепятственно ходить на занятия к Кацману, дружить с его студентами, делать с ними показы – всё по тому же “Дому на набережной”. Наумов сделал с нами спектакль, который тоже стал важным этапом обучения… Это был “Тот самый Мюнхгаузен” Григория Горина. Тогда была такая система, что даже кукольников перво-наперво учили ходить по сцене ногами, и формально школа была той же, что и у режиссёров драмы. И отрывки мы делали с драматическими артистами, с теми же кацманятами... Выдающийся у них, конечно, был курс. Убеждаюсь в этом каждый раз, когда пересматриваю запись “Преступления и наказания”. И тогда, в студенческие годы, мы тоже на них смотрели снизу вверх, как и на самого Кацмана. В Театральном институте тогда вообще работали удивительные люди, боги: Товстоногов мог пожать тебе руку, Гительман пропускал в дверях, Костелянец или Кацман могли заговорить на Моховой… Конечно же, мы всё это впитывали, изучали. Это производило впечатление, это накладывало отпечаток <…> Хорошо помню, как он мне позвонил, когда ему только дали набрать первый режиссёрский курс. По голосу я понял, что должен ему помочь. И ещё я понял, что он хочет помочь мне: я тогда был несколько лет после второй аварии, и он, видимо, хотел, чтобы у меня была работа. То есть, хотел не дать мне остаться инвалидом. Полагаю, что такая мотивация была у него и, возможно, у его мамы. Изначально я думал, что проработаю буквально несколько месяцев и уйду… Дело в том, что я попал в больницу в СССР и в Ленинграде, а вышел – в России и в Санкт-Петербурге. И мне казалось, что театр больше никому не нужен, что все в деньгах, что больше нет смысла заниматься любимым делом. Но ребята-студенты оказались так убедительны! <…> На самом деле, внутренне я осознал, что не хочу никуда уходить, где-то в середине нашего третьего набора. На малой сцене уже игрался “Идиот”, и наступил тот момент, когда я сказал себе: “Кажется, я знаю, чем могу быть полезен”. Хотя я, конечно, всегда старался быть полезен, и ко мне все хорошо относились – лучше, чем я того заслуживаю своим поведением <…> Самому поставить спектакль?.. Такие мысли иногда возникают, когда я принимаю душ. Но для того, чтобы сделать настоящий спектакль, всё-таки необходима очень мощная энергия радости, вдохновения… По крайней мере, мне так кажется. Конечно, может так случиться, что когда мне будет 80 лет, я начну ставить – всякое возможно, ничего нельзя отрицать. Но на сегодняшний день для меня в театре Козлов – вершина, с которой нет смысла тягаться. Было много спектаклей, смотря которые, я не верил своим глазам. Не верил, что это сделал мой друг. Так было на “Преступлении и наказании”, которое я видел, наверное, раза три – и каждый раз поражался тому, как это сделано, как Михалыч поразительно увлекает людей. И сегодня, если честно, мне даже неловко, когда Михалыч меня выводит на поклоны – потому что я уверен, что режиссёр у спектакля может быть только один. Но такой уж он широкий, щедрый человек <…> Он большой человек – и, как всякий большой человек, он не живёт не территории войны. Он очень прагматичен, и, я думаю, он мог бы стать очень успешным футбольным или хоккейным тренером. Это такой тип защитника мира: людей обманывают, люди запутываются в себе и в жизни – а он посредством своих спектаклей дарит им мгновение тепла и света… А ещё я бы сказал, что Михалыч всегда чётко понимает, чего он хочет, какой артист ему нужен, к чему он в конечном счёте должен прийти. Он очень глубоко проникает в любой материал, для него очень важна природа чувств автора: например, Достоевского он никогда не поставит так же, как Булгакова… Достаточно вспомнить “P.S.” по Гофману и “Лес” по Островскому, которые выходили буквально друг за другом – ну, совершенно ведь разные спектакли, разные миры! Ни за что не догадаешься, что их поставил один и тот же человек <…> “Мастерская” для меня – это история про сердце, про человеческое тепло и про то, что возможно всё. А ещё, конечно же, про семью. Про то, что семья – это огромная сила, которой люди не совсем доверяют. Может быть, сам институт семьи стал разрушаться ещё в начале прошлого века, с момента написания “Вишнёвого сада” (смеётся), но “Мастерская” своим существованием доказывает, что без семьи – нельзя. Если людям доверять, если видеть в них сияние, как это умеет делать Михалыч, люди и вправду будут сиять. И мне кажется, что “Мастерская” нужна людям – как зрителям, так и тем, кто здесь служит».