Книга
До мастерской

Иван Латышев

«В театре ведь обычно как бывает: начинается работа над спектаклем, режиссёр приносит пьесу, пятое-десятое… А “пьеса”, которую Григорий Михайлович принёс в ТЮЗ в начале работы над “Преступлением и наказанием”, представляла собой два тетрадных листочка с какими-то почеркушками. И эти нелепые листочки у нас в работе долго фигурировали как “пьеса”, к ним апеллировали, на них опирались… Мы много ржали над этим (смеётся). Какое-то время мы провели в репзале, сочиняя сценическую композицию. Это был удивительный период, мы сидели там практически сутками – слава богу, тогда ещё можно было курить где хочешь… Сначала вдвоём, потом, по ходу дела, подтягивались все остальные, кто был нужен. Это был очень живой процесс.
Вообще, рождение этого спектакля – это было самое лучшее, что можно себе представить, потому что все являлись соучастниками, и “ребёнок”, который у нас рождался, был зачат всеми. То есть, не было ощущения какой-то “обязаловки”: напротив, это было удивительное совпадение по желанию и по возможностям <…> Мы взяли разные версии “Преступления”, дневники и так далее… Я Михалычу на 50-летие подарил издание “Преступления и наказания” из серии “Школьная библиотека”, испещрённое нашими с ним карандашными пометками, стрелками, комментариями. Мы сидели тогда над этим изданием, придумывали, как всё скомпоновать, что убрать, что оставить. Приходили Лёшка, Митька, Сашка Строев – каждый со своими мыслями, каждый привносил что-то своё. Митька с Гришей, кстати, очень много спорили по поводу трактовки образа Свидригайлова. Например, Грише хотелось, чтобы первое появление Свидригайлова было по-настоящему демоническим, инфернальным, а Митя говорил: “Да нафига это надо? Давай я просто войду в дверь”. В результате всё было, конечно, инфернально, но не настолько, как этого хотел Гриша. С бабами было гораздо проще: они не капризничали, не спорили. Говорили: “Что напишете – то и сыграем” <…> Мы, эти шесть истосковавшихся по настоящей работе людей, действительно были очень неплохо обучены. В смысле разбора, в смысле жёсткого существования в ситуации, в смысле обострения обстоятельств… И, опять же, у нас друг к другу был очень высокий счёт, мы друг друга очень хорошо знали. Мы всерьёз занимались этим делом, и, если у нас что-то не получалось, всерьёз между собой ругались… Гриша сидел, смотрел на нас со стороны, очень точно нас поправлял. Ну, хотя бывало и так, что мы с Мариной, например, показываем ему какую-нибудь сцену, спрашиваем: “Гриша, ну как тебе?” Он: “Хорошо”. Потом играем эту же сцену, но по-другому, спрашиваем: “Ну, а теперь как?” А он опять: “Хорошо”. Мы спрашиваем: “Так какой вариант лучше, Гриша? Как нам эту сцену играть?” А он отвечает: “И то хорошо, и это хорошо… Как хотите, так и играйте” (смеётся). Ну, как тут что поймёшь!.. Кстати, “Преступление” совсем не сразу стало таким уж крутым спектаклем: нужно было время, чтобы оно “задышало”, чтобы мы разыгрались, перестали зажиматься. Первые показы были совсем не такими удачными, как то, что пошло потом. Мне, например, поначалу было очень сложно распределиться на такую длинную дистанцию: во всём пятичасовом спектакле была всего одна сцена, в которой я не был занят, а всё остальное время я был на сцене <…> Да, на этом спектакле случались самые разные ситуации… Например, когда из театра прямо во время спектакля ушёл Митя Бульба, игравший роль Свидригайлова, – это, конечно, было ужасно. Я помню, как мы со Строевым играем сцену, и он прямо на сцене одной половиной лица говорит мне: “Бульба ушёл из театра”. И я думаю: “О-па… Нихрена себе”. Хотя, конечно, по-хорошему нужно было в этот же момент обратиться к зрительному залу, сказать: “Стоп! Уважаемые зрители, по техническим причинам спектакль больше не может продолжаться. До свидания”. У меня моментально всё проносится перед глазами: я понимаю, что световикам сейчас придётся на ходу переписывать свет к следующей сцене, где Митя должен появляться, звуковикам нужно перемотать огромный кусок музыки… То есть, я думал не о том, как жить дальше, а о том, что сейчас делать со спектаклем. Заканчивается сцена, и я понимаю, что нужно просто тянуть время: всё то время, которое должна была длиться наша сцена с Митей, я просто ходил по сцене в одиночестве туда-сюда, зажигал и гасил свечку, смотрел на зрителя… Слышал, как ребята матерятся за кулисами. Слава богу, световики и звуковики быстро сообразили, что дело неладно, и дали свет к следующей сцене, в которой Раскольников и его семья сидят за столом, общаются. У меня сначала отлегло от сердца, но потом я вспомнил, что в этой сцене я ведь должен говорить с семьёй как раз о Свидригайлове – а зрители-то никакого Свидригайлова не видели, его не было! В общем, все сидят за этим столом, смотрят на меня хитрыми глазами, ждут, как я буду выкручиваться. И я говорю: “Ко мне тут заходил Свидригайлов…”, и дальше начинаю просто пересказывать всё, что мне по сюжету должен был сказать Бульба в предыдущей сцене. Такое вот “краткое содержание”: “Он сказал мне, что смерть Марфы Петровны произвела на него большое впечатление…”, ну и так далее. Дальше мы кое-как доиграли второй акт, а в антракте все вместе собрались в актёрском фойе. Кто-то сказал: “Надо отменять спектакль”. Гриши в тот день, по-моему, не было… А я говорю: “Слушайте, мы уже сыграли два акта, отменять смысла нет”. Беда, конечно, для Машки Лавровой: у неё ведь как раз на том спектакле была чуть ли не вся семья, а главная её сцена – совместная со Свидригайловым – оказалась “в пролёте”… После этого спектакля шли разговоры о том, чтобы заменить Бульбу на другого артиста, но Гриша сумел его защитить и отстоять. Вообще, конечно, если бы не Гриша, всё это дело сдохло бы гораздо раньше, потому что мы все были непримиримы, нам всем крови хотелось <…> Но, конечно, на этом спектакле, на “Преступлении и наказании”, было и несколько моментов чисто человеческих, чисто эмоциональных – эти моменты не повторялись из раза в раз, они возникали в разных местах… Но в этих моментах и был весь смысл, ради этих моментов стоило жить и заниматься этой профессией. Вот, например, один раз у нас был такой момент с Лёхой: мы играем финальную сцену Раскольникова и Порфирия Петровича – ну, когда Раскольников идёт на самоубийство, и тут к нему приходит Порфирий и пытается его отговорить… В общем, мы играем эту сцену, Лёша произносит свой текст… А мне вдруг себя стало так жалко! И вот, Лёха продолжает что-то говорить, а мне с каждой секундой становится себя всё жальче и жальче, и в какой-то момент у меня просто начинают течь слёзы. У меня градом текут слёзы, сопли начинают течь… И вдруг Лёша видит моё лицо, у него становятся такие глаза!.. И он дрожащим голосом произносит: “Ну что Вы всё время улыбаетесь, Родион Романович?” – в зале стоял стон, мы доигрывали эту сцену уже буквально навзрыд… Знаете, я никогда про себя не думал, что я могу заплакать на сцене. Это не входило в мой, так сказать, арсенал актёрских задач и умений. А в тот момент почему-то просто прорвало!.. С Татьяной Петровной Ткач, которая в спектакле играла Пульхерию Александровну, тоже были такие моменты, когда мы играли сцену прощания Раскольникова с матерью. Она мне приносила чашку кофе, и в этой последней чашке было что-то такое “тузенбаховское”… Она этот кофе сама варила за сценой, и, пока несла чашку на сцену, кофе уже успевал остынуть. Я помню, как я хлебал этот холодный кофе и не мог остановиться, не мог насытиться… Монтировщики, которые вели наш спектакль, не шумели, а ходили на цыпочках, разговаривали шёпотом. В общем, на этом спектакле было ощущение, что в театре происходит какое-то чудо…»